Твой Личный Дневник

Проект Вячеслава Отшельника        

Здравствуйте, друзья!

Воскресение, 20 апреля 2008 г.

Сегодня предлагаю вашему вниманию выборку из книги Михаила Михеева «Дневник в России», посвящённую дневникам Александра Болдырева.

«Осадная запись» Александра Болдырева.

«Осадная запись» Александра Николаевича Болдырева – удивительна и уникальна. Она начата на четвертом месяце осады Ленинграда (в дек. 1941) – по всей видимости тогда, когда автору стало ясно, что состояние осажденного города, как принято выражаться в России, “всерьез и надолго”. Дневник велся регулярно, почти каждый день, вплоть до февраля 1944-го, а потом с перерывами, от случая к случаю, в течение еще четырех лет, до 1948-го, с отдельными записями как будто до самого конца жизни, в 1993-м.

         Однако для кого совершался весь этот труд? Прежде всего – для самого себя, по-видимому, чтобы помочь поддерживать в рабочем состоянии свое практически отделяющееся (от Сознания, ведущего дневник) Тело: примем во внимание колоссальные нагрузки, которые человеку приходилось выносить на себе в блокаду. Нормальная жизнь прервана, будни наполнены добычей еды, заготовкой дров (на два семейства, свое и жены), несением «трудповинностей» военного времени: дежурством в ПВО, снегоуборкой, расчисткой канализации, заколачиванием разбитых при бомбежках окон, уборкой завалов, кроме того работой переводчиком на радио, постоянными лекциями, которые он читал для подработки, в самых разнообразных учреждениях, по большей части в военных частях, наконец, изматывающим стоянием в очередях, а также постоянными вызовами в военкомат, надеждами на множество работ, которые потом так и не осуществлялись, вечным сомнением, уезжать ли с семьей в эвакуацию или все-таки оставаться. Как становилось потом известно, многие из знакомых так и умерли в дороге – была ведь не только дорога жизни. Научная и творческая жизнь (а Болдырев и до того, и после преподает языки, пишет статьи, переводит) – почти невозможна, личная его жизнь в то время тоже претерпевает изменения: серьезный конфликт с женой (Г.Граменицкой) приводит позже, после войны, к их разводу. Болдырев живет в бешеном ритме. Как заметит позже его вторая жена (В.Гарбузова), может быть, именно благодаря этому ритму он и выжил. [Парадоксальным образом его дневник напоминает информацию в компьютере, в котором названия файлов отсутствуют: запись идет подряд, события сменяют друг друга почти в беспорядочном калейдоскопе, оставляемом для последующей (но так никогда и не осуществленной) разборки.]

         Когда человек попадает в исключительные обстоятельства – но при этом не едет на отдых, не пускается в увлекательное путешествие (скажем, в дальние страны), не расстается или наоборот – не встречается с любимым человеком – всё это причины, обычно побуждающие взяться за дневник, – у него редко возникает необходимость письменно фиксировать поток событий. Но вот у Александра Николаевича Болдырева (далее для краткости буду обозначать его буквами – АБ) она не только возникла, но и была осознана, отрефлексирована – хотя и по-разному в разные моменты (о чем подробнее ниже). По-видимому, на этих Записях он учится науке выживания, постоянно видя, как на глазах умирают люди, да и сам несколько раз приближаясь к этой пугающей черте, стоя на пороге Смерти. Его дневник, вместе с выработанным на каждый день порядком дня, помогает постоянно видеть себя еще и со стороны, держа «в фокусе» и как бы контролируя, сохраняя в форме... Он фиксирует то, что в данный момент занимает мысли и внимание (иногда – просто то, что попадает в поле зрения, развлекает и даже – отвлекает от дел насущных) в самые тяжелые для него, как и для всего Ленинграда, два с половиной года. Но вот уже через короткое время после снятия блокады дневник как бы исчерпывает себя, сходит на нет.

         Список бедствий, постигших жителей осажденного города, общеизвестен: голод, бомбежки, отсутствие топлива, морозы – как пишет сам автор: безхлебье, бездровье, безводье. – Литература при этих условиях, как ни странно, помогает спастись. Вода в трубах замерзает, ее носят вначале из дома напротив, потом берут из колонки на улице, или прямо из проруби на Фонтанке. В записи от 17 фев. 1942, то есть еще не в самом конце первой блокадной зимы, АБ приводит доступную на то время статистику – только по одному ленинградскому дому, их собственному: из 850 живших здесь до войны 200 умерло и 200 осталось в живых, 450 эвакуировалось, а 150 въехало новых, уже в блокадное время.

         Перед войной Александр Николаевич Болдырев – это молодой ученый-востоковед, сотрудник Эрмитажа, высокий, статный мужчина, недавно защитивший кандидатскую диссертацию, преподаватель университета, живущий с женой, дочерью и матерью. А после войны он станет еще и доктором наук, профессором, многие годы будет заведовать кафедрой иранской филологии Восточного факультета в Ленинградском университете. Но это будет потом. А уже через два месяца ведения дневника он – самый настоящий дистрофик (кстати, это было официально бранным словом тогда, в осажденном городе, как отмечено в его записях) и ждет как спасения – обещанного ему на работе устройства в стационар:

(31 янв.42)

“Я легендарно худ. От этого трудно лежать. Ноги путаются. Качает. Несмотря на лежание и питание, силенки не прибывают почти. Ноги чужие. В покое общее состояние вполне прилично, но знаешь наверное, что эта легкая пленочка приличия рвется маломальским усилием, напряжением, как паутина трактором. И тогда — засасывает под черту. Вот и возникает: опасение усилия. Лишь дрова колю немножко. Когда же, когда избавление?!”

         Факты, сообщаемые читателю в предисловии к книге, написанном второй женой Болдырева, Виринеей (или Викторией) Гарбузовой, интереснейшим образом дополняют многое недосказанное в дневнике: она и тогдашний ее муж, Александр Ильич Пастер, можно считать, спасли Болдырева от верной смерти, – в дневнике это или опущено, или изложено скупо, отрывочно, а может быть, тогда автором вообще не осознавалось. Вот, например, ее объяснение, даваемое постфактум (из Предисловия):

            “…Как случилось, что когда окончились трудности военного времени и, казалось, можно было перейти к спокойной жизни в семейном кругу, Александр Николаевич ушел из семьи? В двух словах это объяснить невозможно. (...) ...Во время его отсутствия в течение двух месяцев (был привлечен на временную работу в воинскую часть) горячо любимая мать скончалась, Александр Николаевич, несмотря на все уверения окружающих, что Галина [первая жена АБ] в последние дни старушки была к ней особенно добра и внимательна, и старания убедить себя, что все это правда, до конца так и не поверил в это.” (с.22) [Объяснение «внешнее», многое проясняющее, но тоже, конечно, не исчерпывающее сложности тогдашней ситуации.]

  Исследователю дневника всегда интересны вторжения метатекста в дневник: тут выясняются собственно мотивы, те или иные сопровождающие запись обстоятельства. Вот что мы читаем в самой первой записи АБ:

(9 дек.41)

“Только теперь, на 4-ом месяце осады (мы считаем, что кольцо вокруг города замкнулось в двадцатых числах августа), привожу в исполнение давно возникавшую мысль вести самую короткую, в нескольких фразах на каждый день, хронику осадного времени. Ее цель — зафиксировать лишь самые простые, повседневные факты нашего осадного быта — дома и в Эрмитаже. Следовательно, это не хроника осады, а запись назидательного в области отражения осадного времени в моем личном, простом, маленьком быту, в быту моего дома и, быть может, нашей команды”.

            А вот комментарий, следующий в дневнике через месяц после этого (8 янв.42): Нельзя вести ежедневной записи. Слишком короток день, вечером ничтожна мала мигалка и один я не бываю вовсе. Все в одной комнате толпятся...

            И перед самым концом Первой тетради дневника:

(14 фев.42)

“Перехожу на Вторую тетрадь такого же формата. Знал ли, когда покупал их 3 месяца назад в Гостинном случайно, что на такое дело покупаю? И что такие вещи будут в них записаны? И еще вопросы вот приходят в голову сейчас: чьи смерти придется отметить на этих страницах? Всю ли вторую тетрадь придется записывать? Прекратится ли «Осадная запись» оттого, что осада падет или от другой возможной причины, имеющей прямое и фюнестное [Прим.: Роковое (франц.)] касательство к автору «Записи»?...”

            Автор очевидно ободряет себя, во время упадка сил:

(3 дек.42)

Какое счастье, что есть ты у меня, друг мой и верный собеседник, сия тетрадка. Особенно, когда тяжело и грустно на душе, как сейчас.”

Размышления на сходную тему, и опять-таки с обращением к дневнику:

(16 окт.42)

Думал сегодня о том, что заполняю эту тетрадь огромным количеством совершенно мелких, не нужных и не выразительных вещей, даже вовсе не характерных для осадного нашего времени. Например – лечение зубов. Там [во время посещения зубного врача] была лишь одна специфика — красиво зеркальное окно против кресла, где сидел я, выбито, и ветер свободно полощет грязной парусиной, которой заткнуты бреши. Но эта пустяковость объясняется просто: нет ведь никого, с кем бы можно просто, пустяково беседовать, целый день треплешься по незнакомым и чуждым людям, если видишь кого-нибудь из «своих», то на минуту, а дома остается час какой-нибудь вечером, весь уходящий на быт. Утром еще труднее — тысячи тех же мелочей. Вот я и точу лясы сам с собой, через тебя, осадная тетрадочка, и подлинно это одно из больших утешений моих.”

            А чуть позже, оглядываясь на предыдущие записи, с непоколебимой уверенностью и верой в нужность затеянного им дела, АБ заключает, как бы вдохновляя сам себя:

(15 дек.42)

Все еще нахожусь под черным впечатлением от перечтенной Первой Тетради. Фразы ее выбрасывались на бумагу, как хрипы умирающего — отрывисто, с длинными промежутками между ними, нечленораздельно. Но сейчас я уже знаю, что эта Запись есть дело большое, есть подлинный, правдивый свидетель времен неповторимых и когда-нибудь будут заслушаны ее показания. Правда, язык ее станет понятен только после огромной восстановительной моей обработки, ибо очень много в Записи есть лишь иероглиф и символ.”

         К сожалению, так и осталось «иероглифом» многое не расшифрованное, на что просто не хватило душевных сил. Но будем благодарны тому, что удалось донести до читателя. После снятия блокады положение в городе остается тяжелым. Заболевает дочь Маша, у АБ очередной упадок сил – когда самое страшное уже позади. Его дневник постепенно кончается, сам собой:

(7 янв.44)

Унылая пустота на душе. Изредко приходит в голову, что надо записать в эту тетрадку то-то и то-то, но вялый мозг не держит, и расхлябанные нервы щетинятся, не давая сосредоточиться, и потом ничего не могу вспомнить, так и остается незаписанным. Воспоминания и картины прошлого, детали прошлого возникают в сознании с необычайной яркостью, тухнут быстро, сплывают, то мучительно прекрасные, то режущие страданием. Все поступательное в жизни моей закончено. Она въехала в тупичок, где ржавые рельсы покрыты буйной травой, а впереди — барьер из толстых брусьев и длинная куча песка."

[Записью (13 фев.44) АБ подводит итог основной части дневника:] Кончаю «Осадную Запись». Быть может, буду нотировать в эту тетрадь изредка что-либо действительно примечательное, достойное памяти в простой нашей повседневности. (...) Аминь.”

  В целом всё повествование вращается, конечно же, вокруг Пищи – как одной из главных ценностей в то бедственное время. Голодные будни сменяются иногда настоящими праздниками. Однажды, после дневного пребывания в батальоне (АБ был призван на военную службу, но Ленинграда не покидал) автор отправляется из части «в самоволку», чтобы пойти к знакомым, к некой Евгении Леонидовне (Е.Л.), муж которой обещал ему содействие в отправке на настоящий фронт переводчиком:

(22.6.42)

“После обеда мощно спал 2 ч., в 5 митинг-доклад, затем ужин и сразу к Е.Л. Безумный страх незаконности, но какая рекомпенция! Божественный бараний суп. Неслыханная маринованная селедка, сочная, со всяческой специей. Неслыханная порция рисовой каши, сладкой и разжаренной. Чай с клюквенным экстрактом и натуральным сахаром. Хлеб (1 кусочек уведен, все же [то есть, по-видимому, взят им для своих домашних]) Великий праздник Святой Пищи. Этот допужин я съел через какой-нибудь час после батовского [то есть ужина в батальоне] и безо всякого труда — вот мерило «достаточности» батпищи”.

            Ощущать незаконность своих действий, по-видимому, вынуждены практически все, кто, как Болдырев, самовольно отлучался из части, отваживаясь ходить по улицам во время обстрелов или продавать носильные вещи и ценности – в обмен на хлеб. К тому же АБ работал сразу на нескольких работах, получая паек в нескольких местах, что тоже официально считалось незаконным:

(7 фев.43)

Куда мне с моими допкарточками [...] приносящими с собой постоянный трепет попасться?     

Для чего (и намеренно ли) АБ делает свой текст нарочито макароническим? – В самом деле что-то зашифровывая в нем или просто сам с собой забавляясь, щеголяя словечками, играя эрудицией? А если зашифровывая, то от кого? или перед кем щеголяя? Ведь если бы дневник попал в «надлежащие» руки, в нем, думаю, и так можно было бы найти достаточно улик для обвинений и «посадки» владельца. Остается – только перед самим собой, с желанием себя подбодрить? или все-таки зашифровывает, скрывая что-то от жены? – Она, как мы видим, и сюда, в дневник, всесильно вторгается, читая его. Ей само занятие мужа дневником кажется бессмысленным, чуть ли не противоестественным, она безусловно осуждает его, но он от этого вести свою запись не прекращает:

(10 фев.42):

“Галя сейчас сообщила мне, что нашла и прочла эту тетрадку. Ее вывод — крайняя пристрастность и необъективность моя и крайнее лицемерие. По-моему, это не так. Нет в этой тетрадке ни одного слова, ни одного мнения и порицания ее и в оценке наших семейных ужасов, которые не были мной высказаны ей раньше, вплоть до мнения расстаться, если выживем. Значит, лицемерие отпадает. Пристрастность же — порок, с которым бороться почти невозможно, ибо его можно видеть только со стороны. Но всегда я старался, чтобы не было ее.”

 

После того, как 4 января 1942 семья Болдыревых похоронила «дядю Сашу» (брата отца АБ), а 16 января – «дядю Жоржа», еще одного близкого друга семьи, в дневнике вновь следует напоминание  о той черте, через которую ни в коем случае самому нельзя переступать:

(29 янв.42)

Роковая черта, через которую перешагнул Саша! Она подсасывает к себе, как течение под устои моста. Чуть зазеваешься и огромных усилий требуется, чтобы выгрести. Haarstraubend.

 …жестокая действительность прорывается в дневник в неприкрашенном виде. С самого начала записей впечатление ужаса и буквальной непереносимости происходящего для нормального сознания не покидает автора:

(8 янв.42)

Когда видел Сашин госпиталь (один из лучших недавно!) [тот госпиталь, где лежал перед своей смертью дядя Саша] без света, без воды, без тепла, видел одну из уборных, засранную в навал, холодную. # Увидим ли конец всему этому? Пишу лишь о десятой доле того, что видел и слышал. Город мертв, засыпан снегом. Трамваев никаких, тока, кажется, нигде. Редко где в квартирах подымается вода”.

  Замечательно по напряженности эстетических и физиологических переживаний описание завтрака и обеда в «Северном» («Северный ресторан» – место, где его после работы кормит радионачальство):

(26 сен.42)

“С утра совершил первое прикосновение к Великой Пище в «Северном». Миг, исполненный трепетом переживаний. Завтрак был таков: 320 гр. крутой рисовой каши, в коей 10 гр. сливочного масла, большой кусок прекрасного сыру, чай с шоколадной (небольшой) конфетой. За это не вырезали ничего. Обед там же: прекрасная лапша с грибами, две не очень больших котлеты с 1/2 помидора и 120 гр. гарнира — тушеная фасоль. Сладкий компот. Это все без выреза. С вырезом 40 гр. крупы и 10 гр. масла давались также молодая картошка или тушеная фасоль. Все чисто, вкусно, вежливо и сыто, т.е. сытая обстановка, без напряженного ожидания, голодных вспышек, без вылизывания тарелок, без всего того мерзкого, унизительного скотского перед «Дачей Пищи», которое во всех столовых, ученых и неученых, в которых участвоваешь сам всегда”.

         – Очевидно, что нарочито безграмотная форма «участвоваешь» вставлена сюда по контрасту с предшествовавшими ей формами высокого стиля «прикосновение», «трепет» и т.п. – для передачи того унизительного лизоблюдства (буквального, а нисколько не переносного), в котором самому АБ поневоле приходится принимать участие. Просторечие тут оказывается эмоционально весьма выразительным.

          Вот что удивительно – во всех, даже в таких простеньких записях ощутимо влияние литературы! И как будто неумолимая реальность все-таки преодолевается, в конце концов отступая перед усилиями слова-творца, поэтической речи: такими как терзания глада или разжались щупальцы мороза или еще одна из типовых в этом отношении записей:

(31 дек.41)

Вернулся домой веселый, полный предвкушения радости домашнего вечера и обеда. Но застал катастрофу разразившейся: дядя Жорж потерял одну карточку, именно мою. Снова, как тогда перед зеркалом в ванне, почувствовал физически холодок близко разинутой могилы, щерящейся.”

         – Жестокая действительность, облеченная в формы поэзии, становится человеку более приемлемой, о ней становится возможно говорить и писать.

  АБ все время ведет свой скорбный мартиролог, то есть список умерших, и замечает для себя, по поводу очередной из потерь:

(12 фев.42):

Вся боль, все переживания тяжести этих утрат еще впереди. Сейчас мы слишком близки сами все от Черты, чтобы чувствовать по-человечески, за других, не только за живот свой.”

         По его мнению, по-настоящему понять, представив себе, что произошло, возможно будет только когда-то позже. Для того, может быть, и пишется дневник, чтобы потом вернуться к записям, через определенное время, когда будешь способен хладнокровно оценивать факты, отвлекшись от них – как от неких опытов над самим собой, отойдя на необходимое расстояние?

  Чаще всего в дневнике сменяют друг друга разные эмоции – жизнь как бы застывает, фиксируя себя в них: в одной и той же записи, например, автор передает свои впечатления от прочитанной книги (он умудряется и в этой обстановке множество всего читать), а непосредственно вслед за этим – свою досаду на неразумные действия тещи:

(21 авг.42):

Кончил «Росмерсхольм» Ибсена. Странный это писатель: кажется, что вот вот будет что-то необычайное, а получается дрянь. Безумная теща имела возможность устроить свою водку за 5 м . дров, с доставкой, и отказалась, поменяв ее на постное масло! Что мне делать с этой грудой сумасшедших женщин?

А вот регистрация собственного состояния АБ при выходе из дистрофического кризиса и предостережение себе же на будущее:

(18 янв.42)

Теперь у меня почти пропала слабость в ногах. Правда, опыт показывает, что стоит затратить немного энергии и тонкая пленочка квази-здоровья и силенки сдергивается бесследно и несколько дней нужно, чтобы восстановить роковое нарушение равновесия.”

                В начале апреля 1942 г . АБ был мобилизован, призванный, наконец, в армию (на радиопеленгаторную станцию, чего он сам добивался), но менее чем через месяц приходит домой – похоронить умершую без него, от истощения, мать: к этому событию он будет возвращаться в дневнике неоднократно. И еще одно развитие того же, самого типичного для его дневника, сюжета, не относящегося так близко к самому АБ, но и его боль затрагивающего, по ассоциации:

 (8 мая 43)

“Вчера вечером умер мой старичок, уполномоченный Института Востоковедения, Д.В. Семенов. Ему было 53 года. После работы он отправился в Ботсад, где выделяли огородные участки. На обратном пути, перейдя мостик у высокого белого дома против Петропавловской больницы (№ 8?), ему стало худо, он присел на ступеньки. Скоро его должны были перетащить в больницу, где он и скончался, не приходя в сознание. «Моя мечта, говорил он мне дня 3—4 перед тем, дождаться Сережи и пожить вместе». И еще он мне несколько раз говорил: «Претерпевый той спасен будет»”. [Прим.: претерпевший же до конца, той спасен будет...» (Матф. X. 22).]

            Через несколько дней АБ удается, вместе отпеть в церкви со «старичком» и свою умершую ранее мать. Об этом он пишет:

(11 мая)

“Сегодня похоронили старичка бедного моего. Весь день лил дождь. С гроба ручьями стекала желтая краска. Машина везла двоих упокоившихся во веки — экономия бензина. 100 гр. табаку легко убедили зав. Серафимовским кладбищем в возможности предоставить место на старом участке у церкви. Она — действующая, вся чистая, светлая, горят лампады. # Мама, родная, Вы ждали больше года этого отпевания. Оно пришло — простое, хорошее с торжественным пасхальным напевом, Вы меня привели, значит, все-таки послушать его в этом году! Священник сыпал на гроб горсть песку для каждого из новопреставленных и Ваш песочек, родная, так на крышке чужого гроба и опустился в чужую могилку и получилось, что я как бы все-таки похоронил Вас, родная, но в одну могилку с новопреставленным Даниилом, которого в жизни Вы не знали никогда и не видели. Кругом кладбища циклопические грядки, высокие и зеленые, уходящие далеко, далеко. Это братские траншеи первой осадной зимы. В одной из них, в частности, лежит Кандауров. На двух, с краю, — проставлены индивидуальные памятники с надписями, все честь честью. Символически? На данную траншею? Если тогда и привозили кого-нибудь в гробу, то саперы, хоронившие ленинградцев, заставляли выбрасывать из гроба. В траншею все ложились ровно — ряд в одну сторону, ряд в другую, ряд на спину, ряд на живот и т.д. # После похорон вдова угощала черным и белым хлебцем. Обратный путь пешком пролегал через улицы бывшей Новой Деревни. Ее стопили (деревянную) в прошлом году. «Наполеон в Москве» — разрушения всегда похожи друг на друга”.

         – Вполне естественна здесь и метафорическая последовательность хода мысли – с переходом от трагедии одной смерти к другой, к смерти родного ему человека, которая лежит, как он ощущает, отчасти на его собственной совести. (Нерассказанная в этой книге интрига  излагается, как я говорил, в предисловии второй жены Болдырева, написанном уже после смерти автора книги: по ее мнению, АБ так и не смог простить себе того, что мать умирала на руках его тогдашней жены, Галины Федоровны Граменицкой, с которой долго была в неладах (как будто из-за этого через 3 года после войны сам Болдырев расторг брак с ней). Фактически же разрыв между супругами, насколько можно судить по дневнику, произошел или до него «дошло», он был «решен» еще за 6 лет до этого, за полгода до смерти матери:

(31 янв. 42)

Волнения, отбросившие укреплявшееся здоровьишко сильно назад. Все шло прилично последние дни, но утром сегодня — небывалый, сокрушающий, позорный прорыв всей Галиной огромной, поистине страшной (в себе ли она? истерия?), ненависти. В конце концов, я понял, что рушится все и сказал ей: «Разойдемся, мы чужие». Это, значит, свершилось. Дико, позорно, не так, как должно было быть, нелепо, не вовремя, невыполнимо, наконец. Мы остались все друг с другом, на тех же диванах. Значит, будем так жить дальше. Только бы выжить всем, вот о чем надо думать, и только. Что за жизнь это будет? Эти события срезали радикально нашу сопротивляемость, вот пока единственное следствие мучительного дня”.

         И действительно, оба они после этого еще долго будут оставаться буквально «на тех же диванах»: ведь сделать ничего нельзя, люди заключены как в концентрационном лагере, будучи вынуждены оставаться друг с другом, что бы ни происходило. Будет, уже через полтора года после смерти матери, еще и аборт Гали (15 сен. – 4 окт.43, последовавший после «праздника телесной радости» 29 мар.43). Но распутать этот сложнейший клубок личных отношений, находясь извне, представляется совершенно невозможным. В «Записках блокадного человека» Лидии Гинзбург сказано: Так болезненны, так страшны были прикосновения людей друг к другу, что в близости, в тесноте уже трудно было отличить любовь от ненависти к тем, от кого нельзя уйти. Уйти нельзя было — обидеть, ущемить можно. А связь все не распадалась.

 

  С вами был я, Вячеслав Отшельник, и Твой Личный Дневник.

Следующий, 23-й выпуск рассылки смотрите здесь.

ПОДПИСАТЬСЯ НА РАССЫЛКУ

© Вячеслав Отшельник 2007 - 2009 г.г.

При републикации материалов в электронном виде

активная ссылка на "Твой Личный Дневник" обязательна.